— Нет, пойдем вместе. А раз ты завел меня сюда, побудем тут. Вон, видишь, скамейка.
Она указала на кусты сирени, где сквозь прогал, поросший травой, виднелось что-то похожее на скамейку. Если бы она не указала, я ни за что бы не заметил. Поэтому спросил ревниво:
— Ты, видать, Лена, бывала тут?
— Бывала. А что?
— Да так я… просто спрашиваю. Откуда мне знать… Ты — здешняя, — забормотал я, пробираясь за ней между кустами сирени и желтой акации.
— Не обожгись, — предупредила Лена, когда проходили мы по крапиве с желтым мохнатым цветеньем.
— Сама не обожгись, — отозвался я.
— Тебе жалко, что ль, меня? — обернулась она, выходя на заросшую полянку, полную цветов и трав.
— Как тебе сказать? Чуть-чуть совесть имею.
— Ишь совестливый нашелся, — ответила она, не глядя.
Посредине полянки, обросшей вокруг кустарником, холмик. Здесь раньше, вероятно, была клумба и совсем недавно собирались тут гости помещика. Вот полуразвалившаяся беседка с дырявой крышей.
Как тут тихо и уютно! И какой отсюда вид на крайние избы села! Оно стоит справа от нас, а прямо в гору идет дорога на большое село Михайловку, где мы с Гавриловым организовали Народный дом. Левее — Бодровка с её водяной мельницей, прудом, с длинными в один ряд улицами. Там, на горе, имение Климова.
Всюду были эти крупные и мелкие имения, хуторские поместья, усадьбы. Сидели в них дворяне, владели землей, держали в руках мужиков, жили в свое удовольствие.
Крупные помещики обитали в губернских городах, в своих домах, имениями заведовали управляющие, на хуторах — старосты. Они всем правили, а сам помещик редко бывал в своем имении. Доходы ему доставляли управляющие, которые и из народа выжимали пот, и обжуливали самих помещиков, если те были неопытны.
Со временем такой управитель, обобрав помещика, приводил его хозяйство в разор, а затем скупал земли за бесценок и сам становился помещиком. Да еще каким! Уж его-то не обманешь…
И редко кто из деревенского люда помышлял, что можно прогнать помещика, отобрать землю, разделить ее. Такой мысли раньше почти не было у простого, забитого народа в глухих селах и деревнях. Считалось — и попы это утверждали в церквах, — землю дворянам давали цари и царицы за какие-то заслуги. Дарили на веки вечные вместе с крестьянами. Самую лучшую землю в тысячах десятин. И все это охранялось правительством, войском, приставами, земскими начальниками, урядниками, стражниками…
Оказалось — дело не так обстояло крепко. Настало время — дружная революция, а не отдельные мужицкие бунты свергли весь старый строй, земля перешла к обездоленным мужикам. Теперь он ей хозяин, а помещиков будто и не бывало в природе.
— Не обжегся? — спросила Лена, утоптав траву и пробуя скамейку, вернее — доску, прибитую к двум тумбам.
— Кажется, начинаю… обжигаться.
Она посмотрела на меня, склонив голову набок, что к ней очень шло, усадила рядом и погрозилась пальцем:
— Ох ты какой!
— А какой?
— Словечка просто не скажешь.
Она обняла меня, поцеловала и вдруг… заплакала.
Все помутилось в моей голове. Я начал что-то лепетать несвязное, утешать ее, гладить ее руки, лицо, плечи. И скоро глаза застлала мгла. Только звон в ушах да запах сирени.
— Ведь ты сам виноват, сам. Ну, скажи.
— Конечно, сам, — все еще слыша биение своего и ее сердца, ответил я, кладя ей голову на колени.
— А помнишь лес? На опушке с тобой сидели.
— Помню, Лена.
— Эх, жалела я тогда!
— О чем же?
— Да ты поднялся… а я хотела сказать… «посидим еще», а не посмела… О-ох, как бы хорошо было!
— Леночка… Не знал я, не думал.
Смотрю то на небо, где недвижно висят курчаво-белые облака, то на лицо Лены, на ее синие глаза, которые уже смеются, на чуть крутой лоб, на сережки в маленьких ушах и на выбившиеся из-под косынки легкие кудри.
— Как не хочется отпускать мне тебя, редкозубый.
— Твоя Федора…
— Не говори про нее…
— Она сказала, что я похож на… барана.
— Ох, ты вон что? Может, правда? Ну-ка, нет ли у тебя рогов?
И она принялась ворошить мне волосы, трепать их и несколько раз дернула до боли.
— Не было и вовек не будет! — отрезала она решительно.
Помолчав, тихо продолжала:
— А его я не любила… Окрутили они меня. И надежды на тебя не было. Я и подумала: есть кто-то у тебя в городе. А вот явился… И все во мне поднялось. Поэтому и прибежала… Да разь я тебя на кого променяю?.. Только ты зря тогда, в сенях, говорил мне при всех такое… Зачем?..
— Прорвалось, Лена. После мне легче стало. Я ведь уже навсегда выбросил тебя из своего сердца.
— Бессовестный… какой ты. Стихи пишешь? — вдруг вспомнила она.
— Пишу, Лена.
— Для кого?
— Для нее.
— Что-о? — дернула она меня за волосы.
— Для газеты! — приподнялся я, радуясь, что она меня приревновала хоть к газете.
— Вот тебе, вот, вот! — трепала она меня за уши. — О-ох, кажись, я дура…
И тихо жарким шепотом, закрыв глаза:
— Ну, все равно…
Мы вместе рвали цветы. Их было много. Садовых, полевых. И шиповник шел в букеты, хотя он и кололся.
Мы отошли друг от друга, и, когда набрали по букету, я окликнул:
— Лена!
— Что?
— Как там на картине?
Она весело засмеялась, распустила волосы, сняв косынку, и, легкая, устремилась ко мне с букетом по густой траве.
И ветер кстати подул, и солнце засверкало ярче, бросая лучи на ее смеющееся лицо. И мы теперь, как на той картине, встретились, обнялись, и… явственно послышалось пение какой-то веселой птицы вот здесь, в гуще наклонившейся над нами сирени.