— Согласен, — ответил я.
— Ну, пошли!
Вошла Марья Васильевна. Она услышала последнее слово.
— Это куда пошли? — спросила она.
— В тюрьму, Машенька! — порадовал ее муж.
— Да вы что, с ума спятили? За что же?
— За грехи наши.
— Самовар готов. Чай подаю.
— В тюрьме Гуров напоит. Да ты, Маша, не волнуйся, скоро вернемся. Долго нас держать не станут.
Минуя базар, мы окольными улицами вышли к зданию тюремной конторы. Здание хорошо памятно мне еще с осени прошлого года, когда наш отряд освобождал из тюрьмы большевиков, арестованных земской управой.
Тогда в числе заключенных был и Степан Иванович Шугаев.
— Кто там? — раздался знакомый голос за дверью, в которую я постучал.
— Свои, Николай Петрович!
В двери приоткрылось небольшое окошечко в виде волчка, и в отверстии показался глаз.
— А-а! — произнес Николай Петрович Гуров и торопливо принялся открывать дверь. Она была на ключе, на железном засове, а сверх того на щеколде.
— Крепко живешь, Николай Петрович.
— Как же! Проходите.
Мы вышли в полутемные сени. Позади нас снова загремели засовы, запоры.
— Здравствуйте, здравствуйте! — хозяин открыл уже дверь квартиры, и мы один за другим последовали в просторное, давно обжитое помещение.
Поздоровавшись со всеми, Николай Петрович засуетился, огляделся, как бы ища, куда он усадит пять человек, да таких рослых, и крикнул на кухню:
— Настасья, что же ты гостей не встречаешь? Глянь, кто к нам пришел на праздник.
Из кухни вышла претолстая, под стать мужу Настасья и, подслеповато жмурясь, низко всем поклонилась. Вряд ли она знала всех нас в лицо.
Хозяин упрекнул, что не позвонили заранее.
— Очень, очень рад, что пришли навестить старика.
И тихо, по установившейся привычке, кивнув на окно, из которого виднелась часть базара, спросил:
— Ничего худого не слышно?
— Нет, нет, — успокоил его Шугаев.
— Как здоровье жены? — спросила Настасья.
— Спасибо. Пока хорошо. В жаркие дни удушье бьет.
— Ишь, — удивилась Настасья, — а другие в дождь страдают. Вот моя тетка…
— Подожди-ка с теткой, — прервал ее Николай Петрович. — Подогрей самовар. Вы раздевайтесь, — обратился он к нам. — Солнце вон как палит.
Верно, солнце палило в самые окна, а так как они были занавешены, то в помещении стояла духота.
Николай Петрович, приземистый и тучный, ходил тяжело, опираясь на толстую клюку. Правая нога его скрипела при каждом шаге и громко стучала по обветшалому полу.
Ногу ему оторвало выше колена под Мукденом в японскую войну.
Происходил Гуров из крестьян соседнего с нами села. После возвращения с войны в селе ему делать было нечего. Земли причиталось «полдуши», а у отца и матери целая орава ртов. Явление обычное: чем беднее мужик, тем больше у него детей. Словно бог в наказанье посылает. И какой же Гуров работник без ноги? На железную дорогу, где он раньше работал грузчиком, его уже не могли взять. Сапожному ремеслу учиться поздно. И вот, будучи в уездном городе, где хлопотал о пенсии, узнал, что для уездной тюрьмы требуется привратник-сторож.
Врач, который осматривал его ногу, посочувствовал горю инвалида войны и посоветовал ему пойти к дряхлому начальнику тюрьмы, попроситься сторожем.
Года через два, после смерти начальника тюрьмы, исправник неожиданно назначил Гурова начальником. Правда, на запрос исправника волость прислала о Гурове справку, что ни в каких бунтах он не участвовал, верующий, имеет жену и сына.
Гуров оказался человеком хозяйственным, аккуратным, молчаливым. Дело свое знал, читать-считать умел, с арестованными обращался «по службе», в разговоры с ними не вдавался.
Да и время было строгое, пересыльная тюрьма кишела всяческим народом. Жалоб на него не поступало ни при царском правительстве, ни при краткосрочном Временном. Оставили его служить и при большевиках.
Это был добродушный, с широким лицом, всегда улыбающийся старик. В политику он не вдавался. Она ему вроде ни к чему. Но был у него один «грех», о котором так и не дозналось царское начальство. И уездные начальники узнали об этом «грехе» не от Гурова, а от других людей.
Летом 1912 года за разгром имений и за поджоги было арестовано несколько мужиков в волостях. Потом пригнали пересыльных из Питера и Москвы. Временно их пока разместили здесь. Это были рабочие, старые и молодые. Народ развитой. От них Гуров узнал о расстреле рабочих на реке Лене, где-то в глухой Сибири. Возмущенные рабочие Москвы и Петрограда забастовали. И после суда их пригнали в нашу глушь. От них же Гуров узнал о жизни питерских рабочих.
Дальше — больше. И через Гурова заключенные начали, минуя канцелярии исправника, пересылать письма своим родным на волю. Письма на почту относил сынишка Гурова, а ответы приходили на адреса знакомых Гурова в городе: на врача, на учителя гимназии, на кладбищенского дьякона, библиотекаршу и других верных людей, с которыми он договорился. Конверты Гуров отбирал и сжигал, да и письма тоже сжигались после прочтения. Все это — писание и чтение происходило в конторе.
Здесь же, в конторе, он давал заключенным читать газеты. Брал их в городской библиотеке. С книгами проще. Пожилая библиотекарша доводилась ему кумой. За книгами Гуров посылал сына, а список книг составляли те из заключенных, которым он доверял.
Даже недоверчивые стали встречать его появление в тюрьме приветливо, хотя он и суров был с виду.
В одной из камер находился его односельчанин — плотник Куркин Ефим, друг детства. Его арестовали за крамольные речи против царя, помещиков, урядников и попов. Куркин часто уходил с артели в соседние села плотничать, а при случаях мог и печь сложить. Бывал Куркин и в городах и на Волге. Там-то и «нахватался духу», как он сам говорил, и узнал, «почем гребешки на базаре».