Лишь один, отец отцов города, купец Аксенов, торговавший всеми товарами в пяти магазинах, привстал на колени, погладил желтую от старости бороду и, заикаясь, еле проговорил:
— Ваше личество, соизвольте наложить… запрет… Микольским… не торговать кожей, а также пенькой. Ажбы только нам… Разором зорят… прокляты кулугуры… Запрет им… удостойте, ваше личество… на пеньку, на кожу…
— Что-о?! — не понял царь.
И купцы снова рухнули на пол и застыли, омертвев от ужаса.
— Что они просят? — обратился царь куда-то в сторону.
Городской голова пояснил. Царь понял хищную просьбу купцов и, перекосив лицо улыбкой, обратился к адъютанту. По-французски сказал:
— Узнаю их. Видел на театре. Вот они, любуйтесь. О бог мой, какие бороды! Не находите, что злой сочинитель оказался прав?
— Как вам будет угодно, ваше величество, — ответил адъютант, с омерзением глядя на лежащих ничком купцов.
— Пусть встанут, — бросил царь. — Торговать в России никому запрета не даю.
Затем обратился в сторону, где стояли протоиерей собора, голова и пристав.
— А что вы пожелаете для благоустройства города?
— Церковь, ваше императорское величество, — первым нашелся отец протоиерей и, вздохнув, широко осенил себя крестным знамением.
— На этом самом месте, — осмелел и городской голова, — в знак священной о вас памяти, ваше императорское величество. Вечно будем бога молить о вашем царствии и благоденствии святой Руси.
— Это для души. А что для украшения города?
— Острог, ваше императорское величество! — бодро произнес пристав и выпятил огромную грудь. Пристав был старый солдат. Слуга царю.
— Будет и острог, — обещал Николай Первый.
И дом, в котором выздоравливал царь, перестроили в церковь, назвав ее царской, а напротив собора возвели тюрьму, оградив ее сначала деревянным забором из бревен, а затем каменной стеной.
И вот стоит она, эта тюрьма, с тех пор.
Стоит и синенькая, деревянная церквушка с пристроенной колокольней. Только в ней уже теперь не служат ни в праздничные, ни в царские дни.
Решили мы ликвидировать церковь, отремонтировать и приспособить ее под школу для взрослых или под детскую библиотеку.
Председателем по ликвидации церкви, выстроенной по повелению царя Николая Романова, назначили меня, Петра Наземова. И вышло: церковь строил царь, а закрыл ее пастух…
Этот исторический случай вспомнил я сейчас, глядя на мрачное здание тюрьмы.
Сколько могла бы она, тюрьма, рассказать, если бы обрела дар речи? Сколько видела в стенах своих разных людей, сидевших за правду и за воровство, за восстания против помещиков и за грабежи, за насмешки над попами и за конокрадство!
Возле стены, рядом с конторой и кухней, лежали дрова — дубовые, длинные, сухие. Двое заключенных поперечной пилой распиливали их, а третий колол. Тот, который колол, был пожилой, с окладистой бородой. Колол нехотя, действительно «как невольник». Но, завидев нас, выплюнул цигарку и торопливо принялся за работу.
— Кто такой? — тихо спросил я Николая Петровича.
— Кожзаводчик.
— За что угодил?
— За спекуляцию кожей. Это вон по линии Ивана Павловича… по чека. Товарищ Боркин! — обратился к нему Николай Петрович. — Не узнаешь бородатого?
— Нет, — Иван Павлович всмотрелся. — Напомни.
— Мусатов Захар. Свои ворованные кожи спускал втридорога. Ну, свои-то — черт с ним! А вот…
— Помню, помню! Кожзавод обокрали. На пятнадцать тысяч золотом. А еще старообрядец, двуперстник.
— Какой он старообрядец! — засмеялся Николай Петрович. — Ужасный матерщинник. А что касается двуперстия — это верно. В двух перстах всегда у него цигарка дымит… А старообрядцы не курят и водки не пьют. Святые вроде.
Те двое, что пилили, приостановили работу. Один из них кивком поздоровался с начальником тюрьмы, второй посмотрел косо и отвернулся.
— А эти кто? — спросил я.
— Дезертиры. За Боярышевым числятся, — ответил Николай Петрович.
Дезертиры вновь принялись пилить трехаршинные поленья. Под козлами лежал ворох дубовых иссиня-желтых опилок, от них даже на расстоянии крепко пахло скипидаром.
— На кухню заглянуть желаете? — спросил Николай Петрович.
— Покажите, — согласился Шугаев.
Кухня помещалась в полуподвале. Была она обширна, как при большом трактире. Длинная плита, на ней несколько огромных кастрюль, в конце плиты вмазан котел, закрытый деревянным кругом. Сквозь отверстие в нем пробивался пар.
За большим столом из толстых досок стояли три женщины. Они чистили картофель, свеклу и тихо говорили между собою.
При нашем появлении женщины переглянулись и замолчали.
— Авдотья, обед готов? — спросил Николай Петрович.
— Кипит, — громко ответила Авдотья.
— Хорошо кормишь народ? — И, посмотрев на нас, Гуров хитровато прижмурил глаза. Он словно хотел сказать: «А вот сейчас послушайте».
— Гляди, батюшка, сам. Вот похлебка перловая с судаком, с луком, картошкой, на другое каша пшенна, две кастрюли, да картошка мятая с конопляным маслом.
И уже явно для нас, а не для начальника тюрьмы, Авдотья, вольнонаемная повариха, подперев руки в бока, начала:
— Хы! «Хорошо кормишь народ?» Это кто же народ? Купцы, попы, воры, дезертиры, мироеды, кулаки, пузаны, помещики? Это народ? Волки они. Народ вон где — воюет, смерть принимает, белых бьет. Это народ. И в городах, на заводах — там народ. В деревнях, окромя мироедов, народ… А эти… тьфу! Крысы поганые. И гляди-ка, матушки мои, какой им от власти харч! А за что? За какие такие глаза, батюшки мои?